• Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.
  • +7 916 456 68 81

Из Паустовского «Избранное» (1961 год)

К. Паустовский

Осенью 1956 года я попал ненадолго в Рим.

До тех пор я читал, что существует некое «чувство Рима», какое-то особое ощущение этого города, завоевавшего столько умов и сердец.

Я, конечно, соглашался, что может существовать ощущение Рима, так же как и любого другого города, но в чем оно выражается, не мог себе представить. Это казалось мне неясным и слишком сложным.

Теперь я с некоторым, правда очень небольшим, правом могу сказать, что испытал «чувство Рима». Оно слагается из многих мыслей и впечатлений, какие вызывает город, из степени приобщения к мировой культуре, из величины наших знаний. Все это разнообразие приводит в конце концов к единому внутреннему состоянию – «чувству Рима». Его нельзя отрицать.

Я хотел написать рассказ о «чувстве Рима», но рассказ требует сюжета. Я же понимал, что если строго подчиняться сюжету, то понадобится не один, а много рассказов, чтобы передать это чувство.

Поэтому я свободно записал главное, что было связано для меня с Римом. Записал начерно, не соблюдая никакой последовательности. Добился ли я своей цели или нет, пока еще толком не знаю.

Вот часть этой записи.

Воздух Рима отливал желтизной. Может быть, от болотных испарений из Кампаньи? Или от осени? Стоял уже конец сентября. Но осень здесь совсем не так окрашена, как наша. Нет ни золота, ни багрянца. Листья только сохнут и лиловеют.

Иногда мне нравилось думать, будто эту желтизну придает здешнему воздуху отблеск желтоватых мраморов, которыми богат город.

Во всяком случае, этот цвет воздуха казался таким же древним, как и самый Рим.

Его желтизна сообщала зданиям, триумфальным аркам, колоннам и руинам сумрачную скульптурность. Я видел вечный город как бы через желтое стекло.

Вскоре выяснилось, что недавно над Римом дул сирокко, и желтоватый цвет воздуха остался от этого тяжелого, раздражающего ветра. Правда, он медленно исчезал. Итальянцы говорили, что пройдет еще два-три дня – и небо над Римом снова станет свежим и лучезарным.

Повсюду в городе плескались и шумели фонтаны. Вода в них по цвету напоминала морскую. В бассейнах купались коричневые, как мулаты, мальчишки.

Повинуясь старинной традиции, я тоже бросил серебряную монету в фонтан Треви. В ответ он обдал меня водяной пылью. Примета обещала, что каждый, кто бросит монету в этот фонтан, еще увидит Рим.

Итальянцы стояли вокруг и улыбались. Они гордились своим городом. Их гордость усиливалась от зрелища сотен монет, устилавших дно фонтана серебряной галькой.

Из поезда на подступах к Риму видны в равнинах Кампаньи высокие кирпичные акведуки, неторопливо шагающие в Рим с отдаленных гор. Кажется, это Сабинские горы. И в самом городе где-то около виллы Боргезе суровый акведук всей своей тяжестью переступает через наглаженный асфальт, заполненный нарядными машинами, и уходит вдаль, грубо раздвигая тесные жилые кварталы. Вот он – «водопровод, сработанный еще рабами Рима». На каждом шагу в этом городе видна прямолинейная мощь и весомость его тысячелетних сооружений.

Новички робеют перед этими сооружениями, как перед зрелищем веков, приблизившихся на расстояние вытянутой руки. Может быть, им даже слышится поступь легионов, стиравших в прах цветущие земли.

…Европа плакала в тенетах,
Квадриги римские вставали на дыбы
На триумфальных поворотах…

 

Клекочущие голоса цезарей приводили в трепет народы, но кончается любая слава этого мира. И вот они – свидетели этой славы: Колизей и Форум, и разбитые плиты с надписями, покрытые голубиным пометом, и акведуки, несущие горную воду!

Это все, что осталось. Но оно живет в современности. Его молчание кажется порой угрожающим, несмотря на то, что среди камней Колизея растет наш русский подорожник, а в Пантеоне похоронено одно из самых нежных человеческих сердец – сердце Рафаэля.

Пантеон сумрачен и бесконечно древен. Свет падает сверху через прорезанное в куполе круглое отверстие. Окон нет.

В толще стены выбита ниша. В ней стоит саркофаг Рафаэля. На саркофаге над полустертой надписью «Рафаэль Санцио» лежит одинокая высохшая гвоздика.

У стен Пантеона сидят продавщицы цветов, главным образом старухи. Цветы стоят в больших ведрах с водой. Рядом со старухами – несколько молодых крестьянок из окрестностей Рима.

При взгляде на них я подумал, что Рафаэль написал Сикстинскую мадонну с одной из этих крестьянок. Она ведь у Рафаэля простая женщина, быть может, из самой бесплодной и нищей итальянской провинции – Базиликаты.

Мы купили у цветочниц несколько белых лилий, чтобы положить их на гробницу Рафаэля.

Мы говорили между собой по-русски, но, очевидно, одна из старух догадалась, для чего мы покупаем цветы. Она что-то сказала цветочницам. Женщины быстро и взволнованно заговорили, посматривая на нас. Я понял из их разговора только одно слово: «Моска». Они повторяли его с оттенком изумления и радости.

Молодая крестьянка достала из ведра пышный пион и приложила его к нашим лилиям. Мой спутник хотел заплатить за этот цветок, но женщины наперебой закричали: «Но! Но! Но!» Потом каждая торопливо выбрала по цветку и тоже протянула их нам. Старухи ласково кивали, а молодые приседали, как девочки, и певуче повторяли: «Грацие, грацие!»

Мы поблагодарили их за Рафаэля, за то, что несколько веков назад одна из таких вот милых молодых женщин родила веселого мальчика, ставшего украшением человечества; а они благодарили нас за то, что мы, русские, любим Рафаэля – сына их итальянской земли.

 

В Риме я часто вспоминал Россию, те нити, что связывают нас, русских, с этим городом. Здесь, в Италии, эта связь стала для меня гораздо заметнее, чем раньше. Я утвердился в мысли, что Рим не мог бы существовать для нас во всем своем обаянии, если бы русские не воспели его наравне с итальянцами и людьми других наций.

Какую-то долю к власти Рима над человеческими сердцами прибавили Гоголь, Герцен, Тютчев, Александр Иванов, Кипренский, Брюллов, Муратов, Блок, Чайковский.

Вспомнилось все, что связывало Рим с Россией. Память добывала из тайников самые отдаленные воспоминания. Для нас Рим, так же как и Париж, никогда не был чужим городом.

Мне привелось быть свидетелем удивительного случая. Лето 1940 года я жил в обыкновенном рязанском селе. Как-то пыльным серым днем ко мне сильно постучала в окно соседка Дуня – женщина лет пятидесяти – и крикнула мне, что немцы взяли Париж. Глаза у Дуни были полны слез, и она вытирала их концом белого головного платка. А через час все село уже говорило об этой страшной новости, и люди ходили угрюмые и взволнованные.

Я мог понять, конечно, почему расплакалась, узнав о падении Парижа, сельская аптекарша или почтальонша Маня – поклонница Александра Дюма, но слезы Дуни, у которой не было в жизни ни минуты продыху от постоянных забот из-за детей, хозяйства и пьяницы мужа, были для меня непонятны.

К вечеру пришел дед Елесин, сел на приступку и сказал:

– Слыхал? Мужики ругаются на французов, что они не сдюжили, отдали германцам Париж. А я им говорю, мужикам: «Эх вы, трепло из села Помело! Они свой город норовили сберегти, а вы лаетесь. Там, говорят, красоты неписаные и дива дивные, в том Париже. А выручить его – все равно выручат. Не французы, так наши. Мой дед тоже доходил до Парижа. Снискал за это медаль. Рассказывал, французы живут вольно, взамен воды хлебают вино». Но, понятно, это он перехватил, дед. Заговариваться стал за преклонностью возраста.

В Риме я часто возвращался памятью к своим далеким людям и скромным русским просторам. Эти воспоминания неуловимым образом сливались с впечатлениями от Рима и вызывали ощущение родства двух народов – таких разных по внешности, но близких друг другу в своей глубине. Имя этому родству было – общая человечность.

Из Пантеона мы прошли на Навонскую площадь.

Продолговатая и пустынная площадь была окружена старинными разноцветными домами. Когда-то она была, очевидно, очень яркой, но время переменило окраску домов. Оно превратило зеленый цвет в серовато-оливковый, красный– в темно-кирпичный, а белый – в цвет пожелтевшей кости.

Вечерело. Навонская площадь была затоплена теплым светом солнца, заходившего где-то за Тибром. Фонтан не пенился и не шумел, как на остальных площадях, а только осторожно шуршал, сливая воду по бронзовым статуям.

Такие площади я уже видел не то на гравюрах в старых журналах, не то на акварелях в темных углах антикварных лавок. Они были мне чем-то знакомы, вплоть до розоватых облаков, висящих над ними в пожухлом от времени небе. Маленькие человечки в камзолах беседовали около фонтанов, дети играли с борзыми собаками, и в карете с красными колесами проезжала красавица с огромным веером и высокой прической.

Все это я уже видел когда-то. Но где? Наконец я вспомнил. Не в своем воображении и не на иллюстрациях к сказкам Перро, а в селе Гришине, в таких лесах, о которых жители Западной Европы не имеют понятия.

Я остановился в маленькой чистой избе у сельской портнихи Матрены Тихоновны – девушки шестидесяти лет. На стене избы я заметил старую картину.

Одно лето у Матрены Тихоновны снимал горницу пожилой художник из Москвы. Уезжая осенью, он оставил на стене картину. Он сказал тишайшей Матрене Тихоновне, что обязательно вернется будущей весной, а для того, чтобы это сбылось, оставляет любимую свою и очень ценную картину. Свою не в том смысле, что он ее сам написал, а любимую с юности. Написана она была каким-то знаменитым итальянцем.

– Да там на обороте обозначено его имя, – сказала мне Матрена Тихоновна. – Может, вы разберете?

Я снял картину и с тыльной стороны на коричневой проклейке едва разобрал надпись по-французски: «Навонская площадь в Риме». Подпись художника стерлась. Осталось только имя Антонио. Пожилой художник рассказывал Матрене Тихоновне, что он в молодости жил в Риме как раз на этой площади. Но художник так и не вернулся в Гришино, и Матрена Тихоновна не знала, что с ним стряслось.

Вечером, при керосиновой лампе, я долго рассматривал вид Навонской площади, потом вздохнул и повесил его обратно на бревенчатую стену.

– Вы что вздыхаете? – спросила меня Матрена Тихоновна. – Я бы вам подарила эту картину, да боязно. А вдруг он не умер и возвратится? Пусть уж лучше висит здесь.

Вздохнул я просто от мысли, что вот жизнь проходит, и никогда я не попаду ни в Рим, ни на Навонскую площадь. Нечего об этом даже и мечтать.

– Кто знает! – сказала мне Матрена Тихоновна. – Чуднее, чем жизнь, ничего нету на свете. Такие обороты случаются, что и во сне не приснится.

Ночью начала лаять собака. Я вышел на маленький песчаный двор, поросший редкой травой. Изба стояла на околице, над рекой. За рекой чернел сосновый бор – нехоженый, «великий», как здесь говорили.

Собака лаяла на сову, бесшумно летавшую над двором. На колокольне сторож ударил три часа. Река шумела около лавы. Далеко за туманными кустами на луговой стороне горел костер. Около него никого не было. И я подумал: какая там Навонская площадь! До нее тысячи километров ветра и ночи, лесов и туманов, да еще сотни пастушьих костров.

Я вспомнил об этой ночи, сидя на Навонской площади под полосатым тентом маленькой траттории.

Мы пили ледяной оранжад. Моя молоденькая спутница, задумавшись, тянула его через соломинку. Каждый раз, когда она задумывалась, тонкие ее брови по-детски подымались, серые глаза становились туманными, и я невольно вспоминал чьи-то строчки: «Мне хочется о вас, о вас, о вас бессонными стихами говорить».

Читатели часто ошибаются. Они привыкли подставлять под определенные слова привычные, тривиальные представления. Вот и сейчас, прочтя эти строчки, многие подумают о любви. И ошибутся, конечно.

Мое состояние в этой траттории было чем-то значительно иным. Может быть, я был обязан этим состоянием Риму и вечерней теплоте его улиц.

Если можно назвать любовью блеск вечерней зари, целомудрие, благодарность судьбе за то, что из миллионов случайностей она выбрала для тебя эту единственную случайность – быть рядом с прелестным, юным и немного загадочным существом и видеть маленькие пузырьки воздуха, что бегут из соломинки через холодную жидкость от ее теплого и душистого дыхания, долго слушать звук ее голоса, как недавно я слушал среди ночи, проснувшись в гостинице, серебряный колокол какой-то римской церкви, – если все это можно назвать любовью, то, может быть, это и любовь, но совсем не такая, как принято ее представлять.

Вернее, это было состояние сбывшегося чуда, огромной свежести, ощущение своей жизни внутри поэзии, внезапно ставшей реальностью.

 

Собор святого Петра – это прямой вызов богу. Создавая этот собор, человек как бы решил помериться силой и гением с божеством. И человек победил. Но католические богословы, кардиналы и папа римский не подозревают об этом. Иначе они бы закрыли или разрушили храм.

Собор святого Петра – сооружение титаническое. От могущественных стен собора остается ощущение, будто они все растут, тянутся к небу и когда-нибудь обрушатся под гром архангельских труб. У правой стены в сером рассеянном свете возвышается «Пьета» Микеланджело. Богоматерь держит на коленях тело умершего Христа. У подножия этой статуи горят десятки свечей.

«Пьета» – величайшее произведение скульптуры. Оно не имеет отношения к религии, и потому эти свечи и каждения выглядят неуместно, как если бы церковные свечи зажигали перед Венерой Милосской или перед Джокондой.

Пусть из многочисленных притворов звенят гроздья колокольчиков, но это все от земной суеты. «Пьета» сурова и отдалена от этого трескучего мира вековой материнской скорбью.

Мощь Микеланджело не умерла в последующей скульптуре. Ее принял, как наследство, Роден и другие скульпторы, в том числе и наш русский скульптор Матвеев.

Вспоминал я о скульптуре Матвеева в Риме дважды: у гробницы Рафаэля и около «Пьета» Микеланджело.

Вспоминал надгробный памятник работы Матвеева над могилой нашего художника Борисова-Мусатова. Похоронен Борисов-Мусатов на окраине города Тарусы.

Осенью с этого косогора открывается в затуманенном воздухе такая беспредельная русская даль, что от нее замирает сердце.

Старые березы растут на обрыве. Даль видна через сетку их золотеющей и поредевшей от ветра листвы. В просветах между листьями висят над пажитями и перелесками розовеющие облака.

И мысли, которые охватывают вас на могиле Борисова-Мусатова, я бы назвал осенними мыслями. Они появляются из глубины сознания, спокойные, звенящие, как подмерзшие лужицы. Мысли о непрерывном потоке той силы, которую мы зовем красотой, той поразительной силы, что переходит из века в век и одинаково покоряет нас в строфах Гомера, в мадоннах Рафаэля, в «Венере» Джорджоне, в бездонных глазах Владимирской богоматери, в словах о том, что «ненастный день потух, ненастной ночи мгла по небу стелется одеждою свинцовой», в проселочных дорогах Левитана и волшебной дымке Коро.

Им надо верить, осенним мыслям. Скептицизм оставим для тех, кто уже мертв от собственной трезвости. Скептицизм не украшает жизнь. Этого одного достаточно, чтобы не принимать его всерьез.

1957